Собрание сочинений в шести томах. Том 4 - Юз Алешковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я же внаглую приперся к Кобенке ровно в 10.00 утра, когда он не успел еще рухнуть в свое кресло. Приперся и сунул ему в рыло заявление. Долго его читал Кобенко, очень долго, но я ведь не соленый огурец, я был больше чем готов к этому и вдруг испуганно спрашиваю:
– Что с вами? Что с вами?
– Что? Как? Что? Как? – всполошилась мерзкая бюрократина.
– Жилы, – говорю, – вспухли на лбу! Белки пожелтели! Удар сейчас будет!
– Вынимаю из кармана чекушку (250 г) самого сивушного самогона, нарочно не очищал его, всовываю горлышко прямо в глотку Кобенки, трясу его за грудки. – Пей! Пей! Не то подохнешь! – втолковываю.
И что бы вы думали? Вбулькал, засосал в себя Кобенко всю чекушку сивухи, засосал, занюхал моим заявлением, отдышался и расплылся.
– Спасибо, – говорит. – Все-таки среди вас есть неплохие люди. Уволим тебя быстро. Не сомневайся. Но давай без фокусов и этих самых ваших штучек.
Ты ведь скрыл от советской власти и родного завода, что имеешь родственников в самом центре империализма, в Лос-Анджелесе. Вчера по программе «Время»
Валентин Зорин объяснял, как там беднячки с голоду помирают, работы по десять – двадцать лет не имеют и слюни глотают, глядя на витрины ювелирных магазинов. Понял?
– Понял, – говорю. – Бегунок давайте.
Бегунок – это обходной листок по всяким инструменталкам, библиотекам, кассам и так далее.
– Вот тебе, Ланге, бегунок. Твое счастье, что о родственниках поздно узнали мы. Поздно. Не то были бы у тебя неприятности, несмотря на твой большой стаж, честный труд и рационализаторские предложения. Нехорошо.
Извини, что икаю. Перебрал вчера… Кем там и где работают твои империалисты?
– Половина, – говорю, – нигде не работает.
– Вот видишь! А ты у нас ни дня без работы не был. Вторая половина что делает?
– Вторая половина, – отвечаю, – вынуждена трудиться, ибо она в отличие от первой еще не вышла на пенсию.
– Место их работы? – возомнив себя после моей сивухи большим чекистом, спросил, закуражившись, Кобенко.
Терять мне было нечего. Вы уж извините, дорогие, но я брякнул:
– Пентагон, ЦРУ и котельная в ООН.
– Этим пускай занимаются другие органы. У меня своей работы по горло. А мне вот интересно, с чего это вдруг ты, Ланге, сионистом заделался? – спросил Кобенко.
– Что значит – сионистом? – говорю.
– Евреем, так сказать, и уехать хочешь.
– Евреем я всегда, – говорю, – был. Не скрывал и не смазывал происхождения. И умел вот этой кулачиной затыкать глотку тому, кто прохаживался на мой счет. Ехать я никуда не собираюсь. Поздно мне ехать. Я всю жизнь проработал и теперь рассчитываю отдохнуть.
– Все вы так говорите. А на заводе и в городе уже происходит лишняя утечка евреев, – обиженно сказал Кобенко. – Чем вам тут плохо? Зубы дергаете, в НИИ денежки гребете, в таксопарке директор из ваших, учителя есть, завмаги, только ты, Ланге, белая ворона: рабочий.
– Я, – говорю, – такой квалификации карусельщик, что могу с бабочки пыльцу резцом снять, и она этого не заметит. Бывайте здоровы.
– Бывай, Ланге. Но подписочку ты мне оставь, что не собираешься закатывать в общественных местах свой уход на пенсию. Не баламуть воду. Нам стало известно, что ты ищешь повод для публичного выступления. Давай теперь моей «винтовочки» пшеничной глотнем. Оставляй мне подписочку и оформляй расчет.
– Ничего я подписывать не собираюсь, а парторгу Ракову, который, я вижу, устраивает вокруг меня нехорошую возню, передай, что он найдет приключение на свою жопу. Непременно найдет, потому что ищет. Так и передай.
– Не лезь на рожон. Советую по-дружески. И от Пескарева держись подальше. Ты ведь не враг наш, я чую, а тот – махровая нечисть и антисоветчина. Держись подальше.
– Спасибо за совет, – говорю, – но мы больше тридцати лет корешуем (дружим). Светлей головы и благородней сердца я не знаю. Если бы все русские люди были такими, как Пескарев, то ручаюсь, что бардака в России не было бы вообще, да и люди не грызли бы глотки друг другу, как волки.
– А ведь ты и вправду нафарширован черт знает чем, Ланге. Больше не о чем нам трепаться. Можешь идти, пускай тобой занимаются… там. Спасибо тебе за первачок. Хорошо от него. Иди, – говорит Кобенко.
Конечно, по цеху, да и по всему заводу моментально слух прошел, что ухожу я на пенсию. Потирают руки весело братья пролетарии и говорят: «С тебя, Давид, причитается, но и мы за бутылкой не постоим. Когда проводы?»
А что мне было отвечать? Я ведь почувствовал, что прячут от меня глаза члены Совета ветеранов труда, профсоюзные боссы и месткомовцы. Прячут глаза, не заикаются даже о вечере во Дворце культуры имени Ленина, в котором уходящих на пенсию рабочих торжественно провожают начальство, молодежь и друзья. Преподносят им всякие идиотские, смешные и полезные подарки, выступает самодеятельность, всем весело и приятно, а потом свежеиспеченные пенсионеры приглашают не весь, конечно, зал, но самых близких друзей и родных врезать по стопке, закусить и спеть старые песни в малом зале, где уже накрыли жены и дочери скромные столы, и в душе у многих праздничное, хотя и грустное немного чувство.
Я сделал вид, что меня абсолютно не волнуют пышные проводы, о которых, если говорить честно, я мечтал как мальчишка. Ведь я кончал трудиться, я бросал труд, который позволял мне уважать себя как мастера, который даже в голодную послевоенщину веселил и радовал мою душу, который я любил, как крестьянин – землю, летчик – небо, хоккеист – шайбу и так далее. Разве не праздник – день, когда ты перестаешь быть рабочим человеком? Праздник! Надо, не сетуя, расставаться в положенное время с женщиной, с трудом, с вином, со своими физическими возможностями, которые всю жизнь не по-хозяйски нещадно разбазаривал, но если бы не разбазаривал, то вообще не ведал бы, как некоторые, что возможности существуют, вот какая штука. Надо, одним словом, расставаясь с чем-либо, радостно и мудро встречать новые самочувствия, включая старость и смерть, если, разумеется, Бог пошлет их нам, сохраняя в нас простоту и достоинство.
Трудно это, неимоверно трудно, но когда ты превозмог тоску уныния по прошедшему, ты найдешь столько неожиданных радостей в оставшемся времени жизни, что подумаешь пораженный: недаром с первых своих шагов мы завидуем старшему возрасту.
Итак, я беру расчет. Удивленным этим фактом заводским людям объясняю свое увольнение плохим состоянием здоровья и желанием посвятить остальную жизнь рыбной ловле. Беру расчет, но перед окончательным уходом из цеха прибираю свою старую карусель, свой станок, вылизываю его соляркой и ветошью, продуваю все пазы станины сжатым воздухом, чтобы ни стружечки там не было, сажусь на нее, ставлю рядом чекушку, кладу пару пирожков, помидорину, лучку зеленого, достаю из своей старинной рабочей тумбочки пару стопок, наливаю станку на прощание, наливаю себе, чокаюсь с ним, спасибо тебе, дорогой, говорю мысленно, спасибо. После жены, детей и друга больше всех я любил и люблю тебя, будь здоров. Выпиваю стопку, вторую выливаю на станину, никого из-за слез не вижу вокруг, сижу, задумавшись, и вспоминаю по крошкам все свои рабочие годы, черные и светлые дни, счастье своих рабочих рук, умевших, слава богу, делать по-человечески то, что им приходилось делать, вспоминаю полезные общему делу инженерные мысли своей не такой уж глупой головы, и не мешали тогда почему-то моим воспоминаниям всплывавшие в них парторговские и директорские рожи и обидные для рабочей совести словечки: «Давай! Давай! Давай!»
Еще по одной выпили мы с каруселью моей дорогой и старой, взял я в руки себя, встал, прощай, говорю, спасибо, помирать начну – встанешь ты перед моими глазами, посажу на тебя всех близких своих, и будет это последним из всего, что пришлось увидеть мне, пока я был жив, на земле, прощай.
Вздохнул, слезы смахнул, огляделся. Столпились вокруг меня и моей карусели друзья по цеху – рабочий класс, – все те, кого знал тыщу лет, и малознакомые, молодые люди. И вам, говорю, спасибо. Станок с собой не прихватишь, поэтому я с него начал, а вас жду у себя в субботу, милости прошу, приходите, вы мне лучший подарок.
От идеи устроить банкет раз в жизни в кафе или в ресторане я отказался с самого начала. Вера моя хоть и курица, но не глупа. Она правильно рассудила, насквозь видя советскую жизнь, что в ресторане обдерут, как зайца, говна подсунут неполные порции, водку и вино разбавят водой, нахамят, и все это втридорога. Дома лучше.
Но что же оказывается, дорогие? Что вдруг чуть не подкосило меня, когда я узнал, что парторг и начальник цеха вызывают к себе по одному моих приятелей и просто запрещают идти ко мне в гости. Я, дескать, человек с двойным дном, сионист, собираюсь в Израиль, и надо мне испытать всю меру рабочего презрения как двурушнику, темниле (мошеннику) и, воз, «пятой колонне». Фомин, Буряков, Загоскин, Пудовилов и еще человек десять сами после разговоров с начальством пришли и обо всем мне рассказали. Кроме того, их предупреждали, что нахождение в одной компании с Пескаревым – не такое уж безобидное дело, поскольку он ярый антисоветчик, умело скрывающий свою сущность и только и ждущий момента вцепиться в горло советской власти или выйти из-за угла с бандитским ножом.